Девять жизней Леонида Зурова

«Заря румянила башни Детинца. Уронив искры от крестов в седую утреннюю воду, лебединым стадом выплывал из туманов Псков. Пахарь, вышедший на пригорок, княжеская, разбившая на холмах свой стан рать и возвращающийся с ловли рыбак видели над озером белый, словно отлетающий, град».

Л. Ф. Зуров. «Отчина»

Что всегда в наших псковских далях наполняет мою душу священным трепетом, так это свойственный им бытовой, повседневный мифологизм – когда шагнешь чуть в сторону, копнешь немного глубже, и открываются невиданные глубины и эпические свершения, и кажется, как же можно было раньше этого не знать, как же такие вещи могли открыться просто по прихоти случая.

Имя Леонида Зурова впервые попалось мне в любопытных, хотя и несколько бестолковых, «Записках старого псковича»; посвященные там Зурову несколько абзацев заинтересовали достаточно, чтобы отправиться в поиск – и с какого-то момента я уже не мог остановиться, пока не прочитал все, до чего сумел дотянуться.

И подобно тому, как при овладении толикой чужого языка по приезде в другую страну словно раскрываются глаза, и видишь, что там написано «аптека», тут «магазин», та улица зовется «Длинная», а эта «Дальняя» - так и поинтересовавшись Зуровым я начал находить его то там, то сям, узнавать под литерой «Л.» или «З.» в воспоминаниях, дневниках, письмах, документах.

По интернету раскидано немало материалов, так или иначе касающихся Леонида Зурова, от кратких словарных статей до литературоведческих исследований конкретных текстов; мой же скромный очерк не претендует ни на полноту, ни на научность – я хочу лишь собрать воедино свои впечатления и разрозненные сведения, осевшие в памяти. Что мне в этом Зурове, сам не пойму, но, видимо, есть что-то, зацепило, как говорится.

На спорный вопрос нужно ли обладать знанием жизненных обстоятельств писателя, чтобы понять его произведения, я всегда был склонен давать отрицательный ответ, однако, в данном случае несколько даже затрудняюсь; кажется, жизнь и литература настолько тесно связаны, что порой и не сообразишь, что тут главное – так что в некотором смысле я пишу и для того, чтобы попробовать разобраться в этом сплетении.

1. Реалист

Леонид Федорович Зуров родился в 1902 году в Острове Псковской губернии. Биография его напоминает отчасти авантюрный роман, а местами даже могла бы дать достаточно материала для домыслов в духе желтой прессы.

В семье – которая, к слову, была вдвойне «смешанной» по происхождению и вероисповеданию, купеческой и православной по одной линии, и дворянской и католической по другой – в пору его детства жизнь складывалась, мягко говоря, нелегко: мать совершила самоубийство в 1905 году, далее, по некоторым источникам, наложила на себя руки и бабушка. Сведения об отношениях мальчика с отцом отсутствуют – по крайней мере, до 1918 года. Забегая чуть вперед, судя по прозе Зурова, где отец юноши-героя всегда представляет собой фигуру несколько размытую, и то ли тяжело болеет, то ли уже умер, большого участия в воспитании сына Федор Максимович Зуров не принимал – так что будущий писатель воспитывался бабушкой по отцовской линии.

Впрочем, кажется, что, несмотря на обстоятельства, это были довольно счастливые годы – сколько можно это понять из литературного их отражения; яблоневый сад у воды, стаи ворон над крепостью на островке, «легкие вершины деревьев, что переросли церковные главы», «родной усадебный дом» – провинциальная русская тишь и прекрасная наша природа.

Известно, что Леонид Зуров учился в Островском реальном училище имени цесаревича Алексея (сейчас там должна быть мемориальная доска), о котором, кажется, сохранил самые теплые воспоминания. Однако окончить училище Зурову не довелось – наступили другие времена, жизнь изменилась.

Для зуровских героев-мальчиков – кадета, реалиста, гимназиста – школа, находятся они там, или вспоминают ее, всегда пронизана счастливым и радостным светом.

«На последних партах образовался полевой хор. Пели о том, что на Поповой на горе мужик потерял косу, точеную, позолоченную. Начинали медленно и глухо гудеть, низко, по-церковному, когда пели о Поповой горе…

…И все глухо гудели, как тяжелые полевые шмели. А песня шла кругом — начинал один, ему давали время, потом вступал другой, за ним третий, и все сливалось в низкий и широкий гул, и молодые голоса вырывались свободно из него в каком-то радостном и печальном сожалении…

… все окружало темное, горячее с золотом полевое гудение, и издали чудилось, будто на зеленой, окруженной веселым лугом и лесами горе молодые голоса нашли золоченую косу, и лес, травы, шмели откликались на радостный зов веселыми голосами, на радостный языческий зов, что вырвался из общего согласного шума молодых, нарочно пониженных голосов, вырывался, не выдержав радости из смешанных трав, вершин, и шмелей, вылетал в сиянии радости в небо, как веселый радостный блеск. И Сереже казалось, что все они превратились в молодых, то недовольных, то веселых, тяжелых и сильных шмелей, и в их гудении, полете над травами и лугами жило чувство свободы, весны, предчувствие полного бесконечного лета». Л. Ф. Зуров. Поле.

В 1929 году, будучи сам уже перебивающимся случайными заработками эмигрантом в Риге, Зуров просит своих парижских корреспондентов помочь бывшему директору: «Я узнал, что в Париже бедствует директор Островского Реального Училища Николай Константинович Штемберг. Его сын погиб в Белой Армии, а семья осталась в Киеве. Может быть, что-либо можно сделать для него. Это человек, воспитавший многих, что погибли потом в Белой Армии».

2. Доброволец

В 1918 году из 5 класса реального училища шестнадцатилетний Зуров («по зову совести», как он сам говорил) поступил добровольцем в Северо-Западную армию Юденича и разделил ее судьбу, включая героический поход на Петроград и печально известный финал.

У Куприна есть небольшая повесть «Купол св. Исаакия Далматского», где он описывает наступление Северо-Западной армии на Петроград осенью 1919 года и свое посильное участие в событиях (он редактировал армейскую газету «Приневский край»). Кстати, в этот период Куприн и Зуров вполне могли бы встретиться – и если их встреча и не случилась в реальности, то осуществилась символически: одно из немногих изданий романов Зурова осуществлено в едином томе с этой повестью Куприна (издательство «Вече», Москва, 2007).

Служба в Северо-Западной армии, несомненно, оказала на Зурова сильнейшее влияние; и не только в смысле «боевого крещения», переживания радости побед или горечи утрат и поражений – кажется, по духу своему эта армия была очень особенным соединением. У того же Куприна – который, конечно несколько идеализирует (впрочем, он и сам вполне это сознает, декларативно именуя себя «пламенным бардом С.-З. Армии») – можно встретить следующие характеристики:

«Солдат здесь проявлял сверхъестественную храбрость, неописуемое мужество, величайшее терпение, но безмолвно требовал от генерала и офицера высокого примера. В офицерском составе уживались лишь люди чрезмерно высоких боевых качеств. В этой армии нельзя было услышать про офицера таких определений, как храбрый, смелый, отважный, геройский и т.д. Было два определения: «хороший офицер» или изредка: «да, если в руках»…

…Какие солдаты! Я не умею передать, — продолжал он. — Единственный их недостаток — не сочтите за парадокс — это то, что они слишком зарываются вперед, иногда вопреки диспозиции, увлекая невольно за собою офицеров. Какое-то бешеное стремление! Других надо подгонять — этих удержать нельзя. Все они, без исключения, добровольцы или старые боевые солдаты, влившиеся в армию по своей охоте. Возьмите Талабский полк. Он вчера первым вошел в Гатчину. Основной кадр его это рыбаки с Талабского озера. У них до сих пор и говор свой собственный, все они цокают: поросеноцек, курецька, цицверг. А в боях — тигры. До Гатчины они трое суток дрались без перерыва; когда спали — неизвестно. А теперь уже идут на Царское Село. Таковы и все полки». А. И. Куприн. Купол Св. Исаакия Далматского

Интересно, что в армию Леонид Зуров записался вместе с отцом – тот стал уполномоченным Красного Креста, а сын, начав рядовым, пулеметчиком при 3 роте Островского полка, уволен («за расформированием С. З. Армии») в чине старшего унтер-офицера.  Дважды раненый за время похода, в Эстонии, куда была интернирована Северо-Западная армия, Зуров еще и дважды переносит тиф (сыпной и возвратный). Выздоровев, он узнает о смерти от сыпняка отца. Кажется, все связи оборваны – должно быть, это ужасающее одиночество: восемнадцати лет, без родных, на чужбине, без возможности возвращения на родину.

3. Эмигрант

В Эстонии судьба интернированного русского корпуса, как известно, была печальна – разоруженная армия частью вымерла от тифа, частью была отправлена в концлагеря. Из имеющихся сведений о Зурове следует, что одно время он служил санитаром в Русском госпитале Таллина и как-то сумел выбраться из страны.

В 1920 году он осел в Риге, где занялся завершением прерванного войной школьного образования – что, учитывая обстоятельства, в которых он оказался, думается, свидетельствует об изрядной твердости характера. Окончив курс рижской русской средней школы и выдержав испытания в объеме полного курса реального училища, в 1922 году Зуров оказывается уже в Праге, изучает архитектуру в Высшей технической школе, посещает университет, где слушает лекции по археологии, увлекается фотографией. Однако то ли нужда, то ли слабое здоровье заставляют его прервать обучение, и он возвращается в Латвию. («В Праге было очень тяжело. В 1924 году после госпиталя и летнего отдыха я покинул ее, чтобы очутиться около родных полей. К Латвии отошел кусок нашей Псковской губернии. И близость России меня укрепила лучше всех докторов», - пишет он позднее Г. Н. Кузнецовой). Далее начинается борьба за выживание, череда случайных работ – чернорабочий, маляр, грузчик в порту, репетитор, сотрудник рижской газеты «Сегодня», секретарь журнала «Перезвоны».

Эти рижские «Перезвоны» были крайне интересным, в современных терминах говоря, проектом – литературно-художественный журнал с широкой историко-культурной тематикой и разнообразным художественным содержанием. Многие номера были посвящены определенным темам – русская живопись (Нестеров, Коровин, Левитан, Верещагин, Рерих, Кустодиев, Суриков, Перов, Куинджи, Репин), история и архитектура (Киев, Москва, Санкт-Петербург, Псков, Новгород, деревянное зодчество); что же касается художественного наполнения, то перечень печатавшихся в «Перезвонах» писателей более чем впечатляет: Бунин, Шмелев, Осоргин, Куприн, Алданов, Ремизов, Тэффи, Бальмонт, Мережковский, Саша Черный и многие другие.

Где-то в это время Зуров тоже начинает писать – в русских газетах Латвии появляются его статьи, в «Перезвонах» печатаются рассказы и очерки.

4. Литератор

В 1928 году в Риге выходит первая книга Леонида Зурова – «Кадет», содержащая одноименную повесть и рассказы. Сюжет «Кадета» не слишком сложен и в достаточной мере автобиографичен – путь юноши из кадетского корпуса через бои с красными на чужбину. Повесть написана ясным и красивым языком, и в ней, помимо прочего, прослеживаются проблемы и мотивы, которые раскроются в более поздних книгах Зурова; тут есть чистая любовь, самопожертвование, юный порыв, дружба, и трепетное ощущение русской природы, и одиночество человека перед страшным изломом истории, и несказуемая горечь  утрат, и тяжелый страх помещичьих усадеб зимними ночами, и иррациональная жестокость расколотого революцией общества. В родном городе героя узнается тихий захолустный Остров (вообще география повести достаточно широка – от Ярославля до Риги); и здесь же, как будто случайной остановкой на пути, возникает жуткий, мертвый и пустынный революционный Петроград, образ которого, как кажется, будет очень важен для Зурова позднее.

В целом, мироощущение «Кадета» еще будто бы не сформировавшееся, молодое: герой больше действует, чем размышляет, у него пока нет на это времени – то, что он испытывает, не будь происходящее столь близко и трагично, можно было бы назвать недоумением:

«Боль рождали открытые взору просторы, на которых люди умели умирать, но не умели жить. А на редких станциях, где люди сумели построить несколько скучных, казавшихся островками среди безлюдного края, строений, шумели выстрелы заградительных отрядов, лились женские слезы и отнятые солдатами мешки летели на деревянные помосты.

Баба-мешочница в теплушку на ходу хотела влезть. Руками она зацепилась за пол вагона, обессилела, а поезд прибавил ходу. Локти бабы съезжали, ветер раздул юбку, ноги ее начало заносить к колесам. У отодвинутой двери сидели красноармейцы — бородатый и молодой. Они играли в карты на сибирские рубли и владивостокские бумажки, и, глядя, как баба ногтями царапала у их ног пол, зычно хохотали.

Митя вскочил и втащил бабу в теплушку.

Развертываясь, как пестрый свиток, бежали перед глазами сжатые поля, ржавые болота, перелески, серые кучи деревень и редкие убогие сельские церкви — родина. Родина Мити, бабы и красноармейцев». 

Первая книга Зурова  вызвала благосклонные отклики в русскоязычной прессе Берлина и Парижа, среди которых был и отзыв самого И. А. Бунина: «Подлинный, настоящий художественный талант — именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает». Зуров вступил в переписку с Буниным – как пишут в романах с продолжениями, они оба еще не подозревали, насколько тесно окажутся связаны их судьбы.

5. Историк

Работая в разных местах, чтобы обеспечить существование, и занимаясь литературой, Зуров находил время и для удовлетворения интереса к русской истории и культуре, благо в Прибалтике материала было достаточно. Известно внимание Зурова к Латгалии (восточная часть Латвии), где в те времена в определенной мере сохранилась «преемственность русского дореволюционного быта». Существует прекрасный очерк-воспоминание В. Кудрявцева «Дома и в лодке с Леонидом Зуровым», где последний описан как человек, с одной стороны живо интересующийся подробностями быта русских крестьян, фольклором, обычаями, с другой стороны, собирающий свидетельства очевидцев о событиях в России во время гражданской войны, об истории белого движения – причем это не созерцающий «кабинетный» историк, а человек смелый, легкий на подъем, склонный даже к авантюрам, не пасующий перед трудностями.

«Природа угостила нас неожиданным спектаклем — поток падающих звезд фейерверком посыпался из созвездия Леонидов. Прервав наш разговор, мы как зачарованные молча смотрели на летящие в небе огненные стрелы.

«Леня, задумай желание, — сказал я, — когда увидишь яркую падающую звезду; должно сбыться, ведь звезды летят из твоего созвездия».

«Мое желание — попутешествовать по разным странам, встретить собратьев по перу, поучиться у них, найти свой путь, свою дорогу», — сказал Зуров, когда очередная падающая звезда пронеслась по небу» (В. Кудрявцев. Дома и в лодке с Леонидом Зуровым).

В 1928 году Зуров участвует в экспедиции Латвийского университета в Псково-Печерский монастырь, организованной по инициативе В. Синайского. В окрестности Печерского монастыря Зуров будет приезжать еще не один раз – не имея возможности вернуться на родину, он при любом удобном случае старался оказаться хотя бы в той ее части, что волею судеб вошла в состав Эстонии или Латвии. Известно, что за время экспедиции Зуров составил описание древностей обители, а также храмов, часовен и могильников в окрестных деревнях; на одном из монастырских чердаков он обнаружил икону XVII в. с изображением ансамбля Псково-Печерского монастыря.

Нам, отягощенным знанием о том, как развивались события, трудно представить себе, что за ощущения вызывали Печоры конца двадцатых – начала тридцатых годов; очерк Зурова «Обитель», написанный, правда, уже после войны, в 1946, дает почувствовать ветер, волю, и дыхание древности.

«Целые дни я занят — осматриваю колокольни, стены, башни, старые погреба и всюду делаю радостные находки. Вот заброшенная на чердак шитая шелками древняя воинская хоругвь цвета увядающих розовых листьев; вот большая икона времен Алексея Михайловича с тонким рисунком башен, с бревенчатыми кельями, квасоварнями, золотыми, как пшеничный колос, главами, с малыми колокольчиками на большой и малой звонницах, заброшенная, покрытая слоем известкового голубиного помета, который для истории русского зодчества рисунок неизвестного иконописца и сохранил. Владыка мне доверил ключи от Никольской церкви, а из стрелецкой церкви Николы Ратна проржавевшая железная дверь ведет через темную, с замурованными бойницами, острожную башню с прогнившим полом на крепостную стену, где еще чудом сохранились деревянные мосты, с которых оборонявшие обитель иноки и стрельцы когда-то били по польским ворам и шведским рейтарам из затинных пищалей. Мосты ведут к сторожевой башне, что господствует над Святыми воротами. Я радуюсь солнцу, ветру, как ребенок. Меня уже полонило древнее очарование; свободно и легко я живу в тех веках. Я открываю малую дверь, пугаю голубей, которые с незапамятных времен живут в этой башне, ибо и настил, и перекрещивающиеся балки покрыты столь толстым пометом, что от него тут тесно, душно, тепло. Здесь много голубиных гнезд, здесь веками справляют свою любовь голубиные пары, самки кладут по два яичка. Отсюда делают вылет окрепшие молодые птенцы. По узенькой лестнице я поднимаюсь наверх, вылезаю через люк на обнесенное перилами стрелецкое дозорное место. Воля-то какая на весеннем ветру! Отсюда виден весь окруженный то поднимающимися на холмы, то спускающимися в овраг ручья Каменца стенами, прорастающий словно с озерного дна дубовыми ветвями и куполами монастырский каменный город, отсюда виден пригород и поля, дорога, ведущая в голубые боры на Ливонию, боевая дорога походов. Здесь раньше была сторожевая вышка носивших лазоревый кафтан монастырских стрельцов. Здесь, как всегда, настороже дует весенний ветер, принося запах воли, талого снега, наполненных предвесенней горечью, оживающих далеких лесов. Здесь хорошо и крепко думается». 

Этими впечатлениями и порождена, видимо, его вторая книга – «Отчина», вышедшая в том же 1928 году в Риге. Книга эта, давно уже ставшая библиографической редкостью, и, судя по имеющимся в интернете фотографиям и отзывам современников, крайне своеобразная даже внешне, вышла в авторском оформлении, со срисованными с древних рукописей буквицами, с использованием рисунка той самой иконы, где изображен монастырь.

«Отчина» - книга в каком-то смысле небывалая, это описание исторических событий, проникнутое духом истинной поэзии, на грани того, что в современной литературе называется «магическим реализмом». Так, думается, никто до Зурова не писал. В письмах он говорит, что эта книга создана «по обещанию»: «"Отчину» я обещал Владычице Печорской, Покровительнице моей земли. Ее икона часто заходила к нам. Я ее помню ребенком».

Вот, к примеру, как выглядит известный сюжет из псковской истории в изложении Леонида Зурова:

«Озираясь по сторонам, задерживая коней, тихо вошла чернокафтанная опричнина. Ее смутило молчание улиц.

Оплакивая честь и боевые дни, падал над Псковом великопостный звон.

А на пустой, покрытой пушистым снегом площади, — босой, колени голы, в рубище, в медных тяжелых крестах — прыгал верхом на палочке юродивый Никола.

— Иванушко, — ласково крикнул он, остановившись перед конем, протянув сухую, потемневшую руку, — покушай, родный, хлеба-соли, а не крови...

— Иванушко! — снова крикнул он и склонил к плечу простоволосую голову.

Конь стал. Внезапно побледнело до желтизны лицо царя. Опершись руками на седельную луку, не отрывая от юродивого глаз, он молчал. Задрожали положенные на луку пальцы рук.

— Иванушко! — юродивый скакал к собору Живоначальной.

— Схватить! — страшно крикнул царь, и, забив подковами по площади, бросились за юродивым опричники.

Но площадь была пуста. На коленях стоял народ. Снег падал на иконы и хоругви».

На страницах этой книги мы видим знакомые псковские места, окутанные дымкой истории, пронизанные героикой и поэзией – здесь Печоры, Куничина гора и «пачковские бобыли», здесь «каменная крепостица Остров», и бежит «к Пскову сбитая с Черехи застава» и сам Псков, белый каменный град, встает из тумана над Великой, чтобы сразиться с королевской ратью. Здесь изумительный, напевный, похожий на былинный, русский язык, и проникновенная образность. Знаете ли вы, к примеру, отчего неровны белые стены псковских церквей? «Оттого неровны были стены, что у воздвигавшего их от восторга дрожала рука». Давший себе труд прочитать эту небольшую повесть получит исключительно интересные впечатления; и если что меня удивляет, так это то, что на прилавках псковских книжных магазинов «Отчины» не найти, хотя каких-нибудь сомнительного художественного достоинства «легенд и преданий» там предостаточно.

6. Наперсник Бунина

Для описания отношений Зурова с Буниным обычно используют выражения «ученик», «помощник» или «друг», но, думается, ни одно из них не является подходящим в полной мере; безусловно, Зуров был в некотором роде доверенным лицом Буниных, и человеком глубоко преданным как Ивану Алексеевичу, так и Вере Николаевне, но ни ученичеством, ни помощью их отношения не исчерпывались, да и кто кому больше «помогал» еще вопрос, что же до «дружбы», то она здесь и вовсе не подходит.

С 1928 года Зуров, воодушевленный благосклонными отзывами Бунина о его первых книгах, вступает в переписку с Иваном Алексеевичем и его «ученицей» Галиной Кузнецовой. Бунин очень хвалит Зурова и выделяет его из других молодых литераторов: «Очень занят, только теперь прочел Вашу книжку – и с большой радостью. Очень, очень много хорошего, а местами прямо прекрасного. Много получаю произведений молодых писателей – и не могу читать: все как будто честь честью, а на деле все «подделки под художество», как говорил Толстой. У Вас же основа настоящая». Однако, письма его остаются вежливыми, но не более того; той же вежливостью с глубочайшим почтением отвечает ему Зуров. С Кузнецовой они переписываются гораздо более откровенно – тут играет роль и близость обоих по возрасту, и шапочное знакомство в пражские времена, и статус «начинающих» в литературе.

Так или иначе, после настойчивых приглашений Кузнецовой и Бунина, Зуров соглашается на «очень соблазнительную» для него поездку во Францию, где в литературном смысле можно выйти «в люди». Для рижского эмигранта, судя по всему,  это довольно рискованный шаг – с одной стороны, обладателя нансеновского паспорта, вынужденного каждые полгода продлевать латвийский вид на жительство, в современном понимании «гастарбайтера», ничего не удерживает; с другой стороны, в Риге у него есть хоть какая-то обустроенность, связи, знакомства, установившийся образ жизни, а во Франции – неизвестность, даже языком он не владеет. Бунин успокаивает Зурова: «не бойтесь! Язык – вздор, множество не знающих его все-таки устроились в Париже, работают и т.д. Устроитесь и Вы, работу тоже найдете, надеюсь, – мы, по крайней мере, приложим к тому все усилия. А главное – в молодости все полезно, даже всякие передряги. В молодости нужно рисковать», и даже присылает ему денег на дорогу. В ноябре 1929 года Зуров появляется у Буниных на вилле Бельведер в Грассе, и с тех пор становится неотъемлемой частью их жизни.

Остановимся кратко на странной конфигурации привязанностей, которую официальные биографии стыдливо обходят стороной: в 1926 году Иван Бунин знакомится с Галиной Кузнецовой, молодой поэтессой, влюбляется, и вот она уже переезжает к нему на виллу; с тех пор они не расстаются, Кузнецова сопутствует чете Буниных в качестве «ученицы» даже на вручении Нобелевской премии. Вера Николаевна, законная супруга Бунина, то ли убедила себя в невинности их отношений, то ли смирилась; в любом случае, появление в их доме молодого писателя Зурова навело многих на мысль о том, что он выступает своеобразным «противовесом» для сложившейся ситуации. Надо сказать, что финал романа учителя и ученицы оказался совершенно неожиданным: Кузнецова влюбилась в певицу Маргу Степун, сестру философа Федора Степуна. В итоге та тоже переехала к Буниным, и вся эта, надо полагать, довольно мучительная для ее участников совместная жизнь тянулась еще несколько лет.

В сущности, этот любовный пятиугольник  укладывается в одну фразу, которую произносит Вера Бунина в фильме Алексея Учителя «Дневник его жены»: «Вы любите меня, я люблю его, он любит Галю, а Галя любит Маргу… Боже мой, просто какая-то опера». Произносится это в лицо заезжему писателю Гурову, прототипом которого послужил наш герой. Оставляя за скобками вопрос, действительно ли Зуров был влюблен в Веру Николаевну, попробуем ответить на другой, не менее интересный: соответствует ли вообще действительности выведенный в фильме образ Зурова?

Как кажется, ответ здесь отрицательный: блестяще сыгранный Евгением Мироновым Гуров – мелковатый человек, одержимый единственной страстью, по сути низкий, и даже смешной. Само появление его в кадре, в пальто и нелепой панамке, и угодничанье перед Буниным, и только усиливающая комический эффект ситуации рекомендация «Я из Пскова» – этот образ   противоречит тому, что нам уже известно о Зурове, он не сходится с имеющимися свидетельствами, да и просто очевидно несуразен для человека, читавшего зуровские тексты. Понятно, зачем нужен был подобный персонаж в фильме, но от реальности все это довольно далеко.

Вот как вспоминает Зурова З. Шаховская: «Леню Зурова все любили. Да и трудно было его не любить. На Монпарнасе Леонид Зуров предстал как добрый русский молодец, высокий, румяный, сероглазый, русый, как бы прямо вступивший из древнего Пскова на парижский асфальт. Говорил он спокойно и благожелательно, в литературных склоках и интригах не участвовал, ...шел своей дорогой». Оказавшись в положении «ученика» Бунина, Зуров, вероятно, столько же гордился им, сколько и тяготился: не случайно он периодически «сбегал» от Буниных в тридцатые годы (экспедиции в Прибалтику), да и в другие времена тоже.

Бунин и Зуров оба обладали непростыми характерами, и отношения их были очень сложными, порой напряженными, порой безоблачными, но, безусловно, близкими. Зуров был тем человеком, который объявил Бунину о присуждении ему Нобелевской премии; Зуров же был тем, о ком Бунин писал Рощину «что за сказочный мерзавец, что за чудовище». Зуров удостаивался от Бунина характеристики «единственный владеющий русским языком вообще»; Зуров же был единственным из живших у Бунина, кто платил ему за жилье. Зуров был человеком, который ухаживал за больным Буниным, делал перевязки, растирания, готовил; крест на могиле Бунина сооружен по эскизам Зурова (и, кстати, формой своей отсылает к Труворову кресту в Изборске).

После смерти В. Н. Муромцевой-Буниной, Леонид Зуров логичным образом, как самый близкий Буниным человек, стал наследником их архива. Попадаются утверждения, что он «понемногу распродавал» архив, или что в итоге продал его целиком Милице Грин; это абсолютная чушь.  Зуров, напротив, разбирал бунинские материалы самостоятельно и публиковал свои находки (напр. в «Новом журнале»), а М. Грин, профессору Эдинбургского университета и близкой знакомой Зурова еще с рижских времен, архивы Буниных и самого Зурова отошли по завещанию после смерти последнего.

7. Реставратор, археолог, этнограф

В 1930-е годы Леонид Зуров совершает несколько экспедиций в Прибалтику. С одной стороны – это некая попытка вырваться из-под влияния Бунина, который к этому времени несколько к Зурову охладел; с другой стороны – стремление быть ближе к России, к родным псковским местам.

Первая прибалтийская экспедиция Зурова была в некотором смысле рискованным предприятием в его тогдашних жизненных обстоятельствах – по некоторым свидетельствам он был в 1935 году сотрудником парфюмерной лаборатории в Грассе, и командировку в Прибалтику получил для налаживания деловых связей с местными коммерсантами, однако использовал ее для других целей. Весной 1935 года он осуществил уникальный в своем роде общественный проект – реставрацию надвратной церкви Николы Ратного в Печорах. Основываясь на изображении ансамбля монастыря с найденной им в 1928 году иконы, он предложил план восстановления звонницы, получил одобрение эстонского министерства, и руководил работами, которые вела старообрядческая артель каменщиков с побережья Чудского озера; финансировалось все это посредством пожертвований и благотворительных концертов, проходивших в Печорах, Тарту, Таллине.  Параллельно с реставрационными работами Зуров произвел археологическую разведку в Печорском крае и вдоль реки Наровы, в ходе которой было открыто древнее городище близ деревни Митковицы и сделан ряд находок, включая несколько топоров каменного века. По результатам этой поездки Зуров делает несколько докладов в Париже, публикует статьи в Париже и Таллине, а также, желая привлечь внимание к исследованиям Печорского края, отправляет письма в научные институты и университеты Франции, Чехословакии, Швейцарии.

К тридцатым годам относится и работа Леонида Зурова с Борисом Вильде. Родившийся в 1908 году в Петербурге и эмигрировавший в 1919 году в Эстонию Вильде бегло говорил на русском, немецком, финском и эстонском, и хорошо знал финно-угорскую культуру. В 1933 году благодаря знакомству с Андре Жидом, Борис Вильде оказался в команде Поля Риве, в парижском Музее человека.

Зуров и Вильде придумали совместный проект экспедиции в Сетомаа, которым сумели заинтересовать Музей человека в Париже, Археологический институт в Праге, и Базельский университет. Осуществленная при поддержке этих организаций в 1937 году экспедиция оказалась весьма продуктивной в научном плане – были обследованы русские и сетуские деревни, библиотека и ризница Псково-Печерского монастыря, сделан ряд археологических находок. Одним из основных объектов интереса Зурова в этой экспедиции стала языческая практика почитания священных камней, деревьев, источников; по этому поводу он сделал позднее ряд публикаций. Вторая экспедиция 1938 года финансировалась уже частными лицами при поддержке П. Н. Милюкова, хотя формально осуществлялась Музеем человека. Находки экспедиций составили две коллекции из более чем трехсот предметов, выставлявшиеся в Париже в 1938 году.

Возможно, эти исследования были бы продолжены, но советизация Прибалтики и начало Второй мировой войны сделали осуществление любых планов в этом отношении невозможным. Борис Вильде в дальнейшем стал французским гражданином, воевал, бежал из плена, создал одну из первых во Франции ячеек Сопротивления, был расстрелян гестапо в 1942 году. Леонид Зуров также записался добровольцем во французскую армию, однако уже в 1940 году был демобилизован в связи обнаружившимся у него туберкулезом. После длительного лечения в санатории переехал к Буниным и во время войны жил у них – деваться ему было особенно некуда. Попадаются упоминания об участии Зурова в Сопротивлении, но никаких подробностей на этот счет мне обнаружить не удалось.

8. Писатель

В 1930-е Зуров становится во Франции человеком известным, в некотором роде популярным в русскоязычных литературных кругах - он возглавляет «Союз молодых поэтов и писателей», позже председательствует в «Объединении молодых русских поэтов и писателей в Париже»; можно сказать, это  – положительные следствия его отношений с Буниным. Однако у этого признания есть и другая сторона – как писатель Зуров находится как бы в тени мэтра, причем до такой степени, что иные критики задаются вопросом «кто перед нами: подражатель Бунина или его ученик?», что его считают прямо таки «пишущим бунинской прозой».

Действительно, можно легко найти сходство между прозой Бунина и Зурова; действительно, Зуров многому у Бунина научился; действительно, существовала некая духовная близость, позволяющая, например, Г. Струве сказать, что Зуров «наиболее внутренне родственный» Бунину писатель. Однако, во-первых здесь нужно принять во внимание то, что жизненный опыт их был весьма различен – Зуров со школьной скамьи попал на войну, и в некотором смысле это роднит его с европейскими и американскими писателями «потерянного поколения». Во-вторых, темы Зурова, в отличие от бунинских, более широки, хоть и менее универсальны. Зуров видит в контексте истории, в его произведениях всегда присутствует дыхание эпохи, ветер времени, его герои вовлечены в движение людских масс, их судьбы вписаны в смену эпох. В то же время, Зуров пишет о России, и только о России, причем так, таким языком, что будто бы и не расставался с ней никогда – в этом смысле в его творчестве нет ничего специфически «эмигрантского».

В «Грасском дневнике» Кузнецовой попадается следующее высказывание Зурова – речь идет об изображении России в «Серебряном голубе» Андрея Белого, и шире, о боли, надломе и трагизме в довоенном искусстве: «А я все-таки считаю, что все это уже устарело,- уже упрямо говорил Л. - И что мы, пережив войну, увидев смерть близко, поняли что-то, чего тогда не понимали. Жизнь уйдет от этого, и я уверен, что выкристаллизуется опять в какие-то ясные формы, в классицизм».

В предвоенное десятилетие Зуров печатает два романа – «Древний путь» (1934) и «Поле» (1938). В своем роде это дилогия, объединенная общими действующими лицами и местом действия (Остров и окрестности). Здесь художественное дарование Зурова раскрывается в полной мере. Сама ткань рассказа здесь как бы импрессионистская – вроде бы мало связанные между собой «мазки» разных сюжетных линий постепенно сходятся и вновь распадаются в каких-то ключевых точках, и если сперва кажется, что автор хотел создать некое хитроумное сплетение событий, что герои его вот-вот должны встретиться и поговорить между собой, то потом становится ясно, что замысел его в другом, что посредством высвеченных им сцен он задает читателю некий масштаб рассмотрения, что он приоткрывает панораму более обширную, нежели несколько человеческих жизней, что приметы и облик индивидуальных судеб складываются в картину целой эпохи.

Здесь, в отличие от более ранних вещей, герои Зурова сполна отдаются размышлениям, пытаясь взглянуть на захватывающий их, вовлекающий в те или иные события мир со стороны, осмыслить свое настоящее вписанным в общий ход истории; авторский взгляд тоже отстранен, небогат на эмоции – тут нет поиска правых и виноватых, все одинаково включены в ход жизни и неотвратимо ею связаны.

Картины романа «Древний путь», рисующие разлад и разброд, в которые превратилась исковерканная революцией русская жизнь, приводят Зурова в лице одного из героев к образу России как некоей древней стихии, чью мощь не в силах обуздать смешные и недолгие усилия цивилизации, чья истинная сила проявляет себя в настоящем романа, в разломе истории, когда жизнь этой земли возвращается к самой себе, обретает свою страшную и дикую истину на древнем пути.

«Он поверил, живя в Петербурге, что жизнь подчинена и устроена государством. Они ходили с учителем истории по музеям, и тот рассказывал гимназистам попутно о жизни на этой земле, о жестоких нравах осаждавших Константинополь славян, остановившись у стеклянной витрины, и все верили, что страшная жизнь ушла, никогда не вернется, и было жаль одного, что она оставила столь малые следы по себе. Все казалось далеким сном человечества.… Все казалось сном, когда он спешил утром в гимназию по блестящему, смоченному ладожским дождем Петербургу. Он уезжал в деревню на каникулы с радостным сознанием хорошо начатого учебного года и с заслуженным чувством свободы. Чудесный европейский паровоз дымил на Варшавском, тусклом от угольного дыма, вокзале, и вот — радостное для глаз свободное поле, на болоте исковерканный лес, но линия властно прорезала его, нарушая доисторическую дикость болот, на краю которых ютились деревни.

Здесь, думал он, на глухом, диком участке были когда-то очищены его предками от леса поля, сложены из бревен жилища с печами.

Он думал о тех, которые были за ним, имен которых он не знал, но в нем были их кровь, суеверия, вера; он думал о тех, чьи тела уже давно стали землей. Кто первый поселился на этом холме, срубил двор, поднял землю, на невеселом месте, близком к рубежу, открытом для жестоких набегов, кто нес с этой земли тяжелую ратную службу? Что перенесли на этом холме? И набеги Литвы, и голод, и моровые болезни, после которых зарастали дворы и на брошенных пашнях всходили принесенные ветром лесные посевы. С каких дорог и походов возвращались сюда изломанными, дряхлыми стариками, чтобы здесь помереть, у деревенской церкви положить свои кости? …Глушь, бедность, полевая страна с черными деревнями, по ночам — переданный по наследству суеверный страх, и где-то далеко черная полевая Москва со страшными недрами кремлевских соборов. Всегда было страшно жить на этой земле. Какое количество диких земель, все бесформенно и обширно, разбросано на неимоверных просторах. Сколько сил ушло на строение этой земли.… Немного дней прошло, как он вернулся, но оторвались, уплыли в какую-то безвестную даль города, в существование которых можно теперь не поверить, как и в то, что жили на этой земле люди в вышитых шелками камзолах, пудреных париках, словно ничего не было, не существовало с пугачевских времен, когда висел молодой барчук на своих же воротах, и ветер на его склоненной голове вздымал легкие волосы». (Л.Ф. Зуров. Древний путь)

Следующий роман Зурова, «Поле», базируясь вроде бы на том же материале и используя отчасти тех же героев, как бы приближает фокус, горизонт событий становятся более мелким, а интроспекции героев более глубокими, рождая новые планы, и достигая значительных высот в смысле языка и стиля. Россия видится здесь бесконечным, местами возделанным, местами диким, полем, в котором являет себя выпущенное на свободу страшное и первобытное этой земли. Все начинается войной, которая приводит в трепет и беспорядок человеческий уклад, и высвобождает древние силы и страсти, которым не суждено уже успокоиться, остановиться.

«Тревога тех дней наполняла солнечный город. Была тревога в небе и солнце; взволнованно начиная с утра сердце, — шел набор, перед воинским присутствием татарским станом стояли кони, телеги, бабы плакали, глядя на двери, и оттуда выходили без шапок, тупо улыбаясь, забранные в солдаты, и уже тонкий, кладбищенский слышен был в таборе плач — прерывающееся и падающее причитание, и, заломив шапки, пьяные, с налитыми кровью глазами новобранцы гуляли, обнявшись, с приколотыми к фуражкам бумажными розами, словно вынутыми из дешевого кладбищенского венка, — гуляли, крестились на солнце, матерились и пели, и уже ничего нельзя было сделать, судя по их лицам, по их голосам — их брали не на войну, а на смерть, и беспощадно было для них летнее солнце, хмель, не нужны телеги и кони, черные пиджаки, и матери оплакивали их при жизни, целуя, гладя их лица, обнимая, падая замертво на дно тяжелых, как ладьи, телег.

И в этом отчаянии в солнечный день женщины начинали входить в причитание все больше и больше, проникаясь, заполняя себя, замыкаясь в круг горького плача, слушая только свой голос, и вот — вой, и вот — плач, слезы, бледность, невидящие глаза, древнее причитание у казенного белого дома, на телегах, в толпе — плач старых начинают подхватывать молодые, он начинает разгораться то здесь то там, и в него, как в хоровое пение, вступают новые голоса — пронзительный вой молодой, недавно повенчанной бабы — она, разрываясь, неумело вторит старухам, но уже голос повел, она во власти своего голоса, вопля.

Какие древние раскрываются под солнцем могилы, рождаются из давних глубин погребальные под солнцем холмы — страшное наследие, говорящее не об этих местах — голос степи, идольские места, распущенные в горе волосы, кровь ногтями разодранных лиц, когда везут на волах вянущее человеческое тело, когда в припадке горя к небу, солнцу рвется крик женской утробы, что его приняла, если он муж, родила, если он сын. Раскрытая земля, и к небу крик, понятный зверю и птице, горький человеческий крик, что звучал где-то, в далеких степях, на пути, в те времена, когда место у светлой реки еще не было занято этим народом…

Оркестр вернулся, они уехали без него, где-то далеко шел поезд, и в первый раз перед ними проходила Россия по пути к месту боев, к земле, в которой большинству из них суждено было лежать, к земле, не видя которую, но тайно предчувствуя, оплакивали их матери, жены в солнечный день, опекали живых, тайно видя мертвым дорогое лицо, рожденное тело.

Истощенные слезами, они возвращались домой, как возвращаются с казни, зная, что впереди пустое за столом место, его праздничная одежда лежит в сундуке. В зной по проселкам, по белому, с телеграфными уходящими на далекие версты столбами шоссе тянулись шагом телеги, — отец с горя пьян, женщины тупы и безучастны от пролитых слез, и к пустой, стоящей на солнце избе идет, поматывая головой, съевший в городе все запасенное сено темногривый конь, а поле ждет, перезревая под солнцем.

И потом, работая близ железнодорожной насыпи в поле, разгибаясь, прикрывая рукой с серпом от солнца глаза, она видит — вагоны, вагоны, а в них новые солдатские головы. Слезы обжигают глаза, жгут щеки, и, снова сгибаясь, она жнет, вяжет снопы, кладет их на жнивье, знойный ветер сушит темное немолодое лицо, и в солнце, в отягченных хлебах женское лицо скорбно, как лик провожавшей Сына на смерть Богородицы. Над лбом повязан белый платок — темное в морщинах лицо, глаза заплаканы, но покорны — постаревшее в горе лицо, а руки послушно вьют жгуты из соломы, спина болит от работы, и, разогнувшись, не видя ничего, она смотрит пустым взором на знойное небо, на поле, залитое солнцем». (Л.Ф. Зуров. Поле)

Эта земля, это бесконечное русское поле дышит историей, полно памяти уже свершившегося, и вроде бы ничто не ново под этими небесами, все уже было – счастье и горе, милосердие и жестокость, страдание и искупление – все это помнит земля и кровь:

«Кругом жила прелесть, притяжение славянских мест, древнего, теплого, обжитого места, и память о давнем, навсегда, казалось, закрытом, о неизвестном, протекавшем на берегах, память о родственной человеческой жизни, изменившейся за века и века, казалось, оживала перед ним в цвете вод и песка, в очертаниях облаков, в блеске вод, остановивших путь пришедшего сюда человека. Здесь жило то, о чем не говорилось в учебниках, от чего, казалось, не осталось следов, но вот — теплый от солнца, потерявший вес прародительский череп, звук песка, солнце, отраженное в водах, жесткие по песку травы, найденная средь костей бирюзовая персидская буса, недавно вышедшая из земли и ожившая вновь, все говорило о жестокой и полной человеческой жизни, о горе, неимоверном страдании, счастье, о далеких путях, о цвете, что рождается в ночь, в жару, в детской болезни средь тьмы, — о цвете синего, таинственного, полного цветом, как кровь южного моря в горячем ветру, память о котором сохранила кровь, перерождаясь в болезни, как и память о тех, выжженных солнцем путях, на которых рождались и умирали в течении, на походе. Все запомнила кровь и открывала в болезни, в бреду, когда крыша дома тяжелела от снега, когда в забытье, при закрытых глазах наплывал на него цвет горячих морей, широкого степного пространства. То, что открывалось в минуту потери себя, вот как сейчас, когда все в мире казалось смещенным от блеска солнца и вод, в которых он искупался, от ветра, проникавшего тело, от которого загорела кожа лба, когда ему казалось, глаза выцвели, он видит все в тайном и новом». (Л.Ф. Зуров. Поле)

С другой стороны, земля эта полна незавершенного, только еще должного свершиться, она ждет небывалого, мука и сладость человеческой жизни должны открыться ей в новой полноте, и она ожидает уготованной ей истории, широко раскинувшись в полевом своем просторе:

«И от бора к ней, по проселку, трусцой, свесив ноги с грядки телеги, подхлестывая конька, ехал мягкий и пьяный, сдвинувший шапку мужик, громыхая, катилась телега, а ветер вырывал из-под грубых, но крепких, весело и круто бегущих колес песчаную пыль.

А в деревне начинали гулять, шли на гулянку — пели острыми, жестокими, полными силы и ярости голосами, топтались и выкликали, и один из них вел — шел впереди, топчась и мотаясь, кинув вниз вольно руки, вскидывая голову, исходя в диком и радостном клике.

Он стоял на курганах, смотрел, и ему казались незавершенными дали, где еще не окончилось то, что началось в послеледниковые времена, — там, вступая друг в друга, блестели озера, распускались водоросли, тонкие мхи, разрастаясь, затягивая постепенно прорывы, в черных, открытых средь мхов полыньях, забирая воздух, ходили красноперые рыбы — и эта незавершенность была связана с живущим на этой земле человеком.

Пчела звенела, пролетая, сребрилась рыба, выброшенная волной на песок, но славянский, мягкий, домашний и пьяный мужик гнал к деревне, и, по-дикому разбив гриву и хвост, бежал его карий конек. И в пьяной гульбе, в песне жило сладостное и жестокое то, что жило и в те времена, когда земля лежала в борах, были холоднее и шире озера, когда кроваво гуляли, ходили в бои, жгли мертвых на берегу и, поминая, насыпали курганы.

Он смотрел. И даль жила в солнечном тумане за меховыми озерами и над водами, облака повторяли первобытное русской земли — болотные и лесные края, блестящие гладкими водами».

Но то, что исполняется на этой земле – пылающая черным огнем война, и новая, страшная Россия – обращается скукой, смертной скукой совершившейся революции, пыльной скукой русской провинции, парадоксальной скукой готовой в любую минуту оборваться жизни, человеческого настоящего, не умеющего ничем занять себя, потому что будущее висит на волоске:

«Поле, поле, смертельная скука, данная Богом в удел, жалкая, бедная жизнь, повисшие у совета кумачовые флаги, горячий от солнца, выставленный на тротуар, помятый на фронте пулемет со вложенной лентой, что охраняет совет, — десяток писарей, присланных из Петрограда ленивых чекистов, что охраняют местную власть, пыльный город с повявшей от солнца на канавах травою, главную улицу, где на постое при открытых окнах, в лучшем каменном доме, ленятся, играют в карты, лежат, подпирая кулаками скулы, или спят местные, недавно навербованные красноармейцы, что привыкли лениться в военном тылу, ждать приказа, отвыкли от тяжелой крестьянской работы, приноровились к легким солдатским хлебам, для которых, как кажется им, наступило время вольности, гулянок и сна, но которых неожиданно побудят, посадят в теплушки и бросят на юг, и они будут в вагонах также спать, материться, плевать через открытую дверь, бегать на остановках за чаем, пока их не погонят через охоту наступать выжженным полем на офицерскую белогвардейскую цепь, пока они не полягут на породившую их землю, умирая в поле, в крови и слезах, от страданий настигнувшей смерти, не зная, за что пробит осколком снаряда живот, и дурно пахнущие внутренности волокутся за ними по пыльной дороге, не зная, за что их белые деревенские тела будут разлагаться под солнцем на поле смерти.

Смертельная скука их дней, недолгого праздника, когда немногим обогатились они, поделив поношенную одежду расстрелянных накануне, зарытых ими же в поле людей, недолгая радость — пройтись по улице с девкой, в снятых с убитого офицера галифе, поспать с нею, взять двойную порцию на обед, а вечером выпить с ребятами дурной, отзывающей гнилым хлебом самогонки, после которой наутро болит голова и на постое пахнет котами. И стоять с больной от хмеля головой у входа в совет на посту или материться у новой тюрьмы, отгоняя от ворот жен арестантов и ту, что плачет, прося передать заключенному узелок с пищей, не зная, что завтра поутру они будут по очереди примерять сапоги ее мужа». (Л.Ф. Зуров. Поле)

И вырваться из этого серого царства тления можно только вступив в неравный бой, только присоединившись к обреченной на смерть офицерской шеренге, вышедшей в поле, чтобы принять свою судьбу:

«Где в строю полевое равенство, братство, где эта идущая, глядя смерти в глаза, добровольческая цепь из юнкеров, гимназистов и офицеров. Где, как и в игоревых половецких степях, сохнут травы, в корнях работают кузнечики, прыскают у пыльной дороги, где над побелевшими хлебами падает песня жаворонков, этих странных невидимых птиц, где солнце гражданской войны, — и солнце отражает пыль белой дороги, горячо истекает жаром земля, и под солнцем идет добровольческая колонна, — рыцарский походный очерк загорелых лиц, страшных в выжженной степи глаз, и эти лохмотья, и золото потускневших погон.

В рыцарских знаках, в рубище, в избитой обуви, как когда-то рыцари погибали в бою, славя Деву — в степи меж пыльных и солнечных городов принятый с оружием бой.

А поле широко, дорога ровна, офицерский конь замылен под пахами, на лицах зной, и от зноя выцветают глаза офицеров, где как во сне из-за едва видного вдали полустанка, из отмеченной телеграфными столбами размытой неверным жаром дали вытекает коленчатый, цвета пыльного кактуса бронепоезд, выбрасывая голый, смертельный, невидимый в солнце огонь, и первые снаряды ложатся на раскинувшуюся офицерскую цепь, вздымая землю и пыль, на поле падает стрельба наступающих красных цепей, пробегая по пашне; где надо залечь, положив возле себя винтовку, смотреть, где учит движениям кровь, горячая степная земля, где в пыли, в переломленном зноем, солнечном жаре сгорает без огня, и не может сгореть испепеленная даль, где рождается стрельба, жарко и неровно перебегая по сожженному полю, где под тонкое подхлестывающее пение пуль начинается бой, когда другой становится очищенная солнцем и близостью смерти кровь, когда учит биться горячее дыхание земли, когда многие найдут свою смерть, когда вдали, над сожженными полями возникают райскими видениями белые облака, где над полем, переломленными зноем, растекающимися линиями земли, в небе, райскими видениями, возникают облака, как в смертельном рыцарском пути Константинополь.

Где в степи великая смерть и где нужно, как в великом таинстве, братстве, смертельно пронзенным пулей, лежа грудью на горячей земле, отдать ей свою кровь, а дух взойдет к высоким воинским городам, причастись к предкам, свободно и радостно павшим за русскую землю, где при дороге, в пыли и крови, предстоит пред Единым и Всемогущим душа умирающего в солнце, где для него единственный раз, единый раз, божественным цветом, золотом и зеленью расцветает огромное солнце, царственно заполняя белую степь, и смертельное пение становится выше и чище, поднимаясь над теряющим кровь, уже невидящим телом». Л. Ф. Зуров. Поле.

 «Поле» - последняя крупная вещь, напечатанная Леонидом Зуровым. После нее – с интервалом в двадцать лет – вышел только сборник рассказов «Марьянка». Но это не значит, что Зуров перестал писать.

9. «Свой путь, своя дорога»

После войны Зуров живет у Буниных, периодически от них сбегая – устраивается в Буживале, пригороде Парижа, сторожем в каком-то гараже, уезжает на лето с палаткой и т.д. Он совершает путешествия в Данию и Шотландию, где интересуется предками Лермонтова – в «Новом журнале» даже появляется его статья о гербе Лермонтовых (это, конечно, скорее очерк, описывающий некую яркую интуицию, чем научная работа). Отношения Зурова с Буниным вроде бы налаживаются. Зуров появляется в литературных кругах, общается с молодыми литераторами, изредка печатается в периодике. Однако круг знакомств неумолимо сокращается – многие пропали за военные годы, другие умерли. Умер Бунин – Зуров в это время находился в психиатрической клинике; его душевное расстройство еще периодически возвращалось позднее. Вернувшись из клиники в квартиру Буниных, Зуров остается там на долгие годы; через 8 лет умирает Вера Николаевна, домоуправление разделяет квартиру на две части, и Зуров живет «за стенкой», в более темной, по свидетельствам друзей, половине.

Тем не менее, литературная работа продолжается, хотя формы ее становятся несколько странными, отчасти даже болезненными – Зуров бесконечно переделывает, перекомпоновывает имеющийся материал, и любое движение вперед, кажется, для него мучительно.

Основная вещь, над которой он работает еще с довоенного времени – роман «Зимний дворец», замысленный как грандиозная трилогия, должный показать революцию в столице и в провинции. Учитывая дотошность Зурова по отношению к фактам – он бесконечно собирает материалы, опрашивает очевидцев, читает множество литературы об Октябрьской революции – а также его манеру работы, невероятно кропотливую, когда каждая фраза переписывается по много раз до тех пор, пока слова не лягут единственно верным для его внутреннего слуха и чувства языка образом – замысел этот оказался невыполним, роман Зуров так и не закончил. В его архиве хранится около 700 страниц машинописного текста «Зимнего дворца».

Другая, также с точки зрения автора незавершенная вещь, которая была [издана недавно в журнале «Звезда» в виде «реконструкции»] – повесть «Иван-да-марья». Это прекрасная и чистая история любви, развертывающаяся в Пскове (который прямо, впрочем, не упоминается) в начале Первой мировой войны. Непонятно, почему у нас она не издавалась – повесть эта, помимо прочего, исполнена огромной любви и уважения по отношению к древнему городу, где происходят события, и является, пожалуй, наиболее «псковским» из известных мне произведений русской литературы.

«А город наш раскинулся при соединении рек и в языческие времена был священным, потому что здесь была дубовая священная роща, а наша река была одним из малых водных янтарных путей из варяг в греки. В глубокой древности город был вольный, и арабские купцы здесь лен, и меха, и воск покупали, и мы не только диргамы серебряные находили в земле, когда во время половодья вода берега подмывала, но и англо-саксонские денежки. Сюда приходили чужие ладьи из чужих морских городов, а по реке нашей когда-то поднимались в Ганзейский союз.

И на другом берегу, неподалеку от полковых казарм, находились когда-то ганзейские склады, и герб нашего города — бегущий золотой барс — был в числе гербов ганзейского союза: золотой пятнистый пардус бежит, из облака раскрывается золотая рука, сея золотые лучи, потому что в летописях сказано, что в те времена, когда Киев не был крещен, Ольга с того берега увидела на холме со священным дубом падающие с небес три солнечных луча, и вот куда лучи упали, там был построен собор Святой Троицы, и с тех пор Троицкими стали и все наши воды».

«Каменистое дно осталось там, а Череха течет по песчаному дну. Тут было тихо... А мы уходили и от лодок, и от дачных мест и поднимались туда, где на правой стороне на высоком песчаном берегу уже зеленел не смешанный с елями лес по подзолу, а красный бор на береговых песках.

— Да, — сказал брат Кире, — хорошая речка. Веселая и приятная, под Москвой таких рек нет, она маленькая, чистоты изумительной.

— Смотри, Кируша, — говорила Зоя, — вот это место назвали даже Ливонской Швейцарией. Все время сосны и песчаные обрывистые берега, воздух такой смолистый — сухой и легкий, тут мы когда-то с Федей поправлялись летом после коклюша.

— Смотри, Кира, — говорил я, показывая.

Это место я любил, тут тихо, и обрыв зарос боровыми соснами, и стрижей здесь полно, что жили испокон веков в песчаных обрывах, источив их. На шесть верст шел бор — все знакомые для брата места, дальше — высокие берега. Они тут были изумительно теплого телесного цвета, а река не глубока, с чистым песчаным дном, а дальше, за изгибом реки, начиналось уже что-то совсем необыкновенное и сияющее: цвет песков менялся, и бор красовался на удивительного цвета белоснежных, искристых песках.

— Белые пески, — как завороженный говорил я Кире, — смотри, как мрамор дробленый. Такие белоснежные чистые пески — здесь да вот там, за Снетогорским монастырем, до которого вчера вечером мы не дошли.

Мы причалили к заветному, заросшему левому берегу, к пескам, на которых не было ни единого человеческого следа».

«Брат вел нас и показывал, все замечал и был счастлив: а это веселое и царственное счастливое боровое место, — тут сосны корабельные, — остатки больших боров, что когда-то, с незапамятной языческой древности, окружали наш город, там речка Многа, очень небольшая, и забирается куда-то, осенью вереск цветет, боровиков и рыжиков много.

Где-то там деревня Барбашово — все там были в древности пчеловоды, и их за простоту старинную, за то, что они из боров, являясь на торговище, на все смотрели с открытыми от удивления ртами и их легко было провести, прозвали: “Эх ты, ворона барбашовская”.

Бор переродил нас, особенные пробудил чувства, и мы были несказанно рады, что ушли далеко от дачных мест. Там все как-то нечисто, испорчено и затоптано, а здесь жизнь, и брат говорил, что здесь сосновые леса, как те, что сохранились еще в Гдовском уезде у озера и уходят куда-то к Нарве и к реке Луге». (Л. Ф. Зуров. Иван-да-марья).

Даже странно, как с такой ясностью после стольких лет на чужбине Зуров помнил родные места, как сумел он пронести эту любовь к родине через скитания и невзгоды. Как пишет о нем Кузнецова: «Л. еще, сам того не зная, счастливей всех, потому что у него еще есть его любовь к псковским озерам, мужикам, избам и церковкам, и он мечтает о них с каким-то даже остервенением. А мы все прочие? Я ведь видела парижскую жизнь, знаю парижских поэтов. Кто это сказал, что наше раздавленное поколение присутствует при собственных предсмертных корчах?». Действительно, пути Зурова всегда были особенными, не такими, как у других, и кто знает, куда еще могли бы они его завести.

Леонид Федорович Зуров умер в санатории Акс-ле-Терм 9 сентября 1971 года от разрыва сердца, похоронен на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа недалеко от могил Буниных.

Несколько слов в заключение

Мало кем понятый и оцененный в эмиграции, Зуров и на родине оказался не слишком востребован – к примеру, в юбилейном учебнике  [«Псковский край в литературе»] он даже отдельной главы не удостоился. Последние годы можно наблюдать некоторый рост интереса к его творчеству – появляются научные работы, проходят [«Зуровские чтения»].

Вот разве что хочется заметить, что лучший способ почтить память писателя – не поставить мемориальную доску, хоть и это важно, а издать его книги; а Зуров издан печально мало. Странно, что нет ни одного псковского издания (если не считать таковым издание «Отчины» Псково-Печерским монастырем в Москве в 1994 г.) – уж «Отчина» с «Обителью» и «Иван-да-марья» очевидно должны быть востребованы в краеведческом и туристическом контексте.

Псковская культура, пронизанная древностью, в некотором роде обращена в прошлое; и если вплоть до начала XX века имеется большое количество «выходов» на более широкий культурный контекст, то далее, как кажется, появляется некоторый недостаток связей, условно говоря, с «современностью»; например, что касается литературы, то в XX веке из имеющих отношение к Пскову больших писателей можно вспомнить разве что Каверина и Тынянова, для других Псков, пожалуй, не более чем эпизод. Думается, что именно эту лакуну пытается восполнить нарождающийся культ Довлатова (хотя последний к Пскову имеет вполне случайное отношение).

В этом смысле Леонид Зуров представляет собой крайне удачный, хоть и не настолько «модный», конечно, вариант: тут есть связи и с псковской древностью через историко-краеведческую тематику, и с большой литературой через нобелевского лауреата Бунина, и с Европой – Латвией, Эстонией, Францией, и с белым движением; наконец, в художественном отношении произведения Зурова могут быть поставлены в один ряд с лучшими образцами русской литературы.

Несомненно, Леонид Зуров достоин гораздо большего внимания, чем ему сейчас уделяется, и хотелось бы надеяться, что он будет понят и востребован соответственно его таланту на той земле, которую всю жизнь воспевал.

Некоторые ссылки для желающих углубиться в тему:

  1. И. Белобровцева. «Видно, моя судьба, что меня оценят после смерти» 
  2. Леонид Зуров – Русские Латвии
  3. Зуров – Православная энциклопедия
  4. Стрижев, А. Н. Леонид Зуров: героика и благочестие
  5. Леонид Федорович Зуров – Отчина. Обитель. Воспоминания о Зурове
  6. Переписка И. А. Бунина и Г. Н. Кузнецовой с Л. Ф. Зуровым (1928-1929)
  7. А. Аимин. Отчина, исследование рукописи
  8. Ученик и помощник Бунина
  9. Е. Чернышевская. Наши соотечественники за рубежом
Алексей Жихаревич
Версия для печати












Рейтинг@Mail.ru
Идет загрузка...